БРОДСКИЙ Иосиф | Поэзия XX века | Антология Нефертити

Иосиф БРОДСКИЙ


24 декабря 1971 года

В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свертков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок.
Запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлеем из-за снежной крупы.
И разносчики скромных даров
в транспорт прыгают, ломятся в двери,
исчезают в провалах дворов,
даже зная, что пусто в пещере:
ни животных, ни яслей, ни Той,
над Которою - нимб золотой.
Пустота. Но при мысли о ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
Знал бы Ирод, что чем он сильней,
тем верней, неизбежнее чудо.
Постоянство такого родства -
основной механизм Рождества.
То и празднуют нынче везде,
что Его приближенье, сдвигая
все столы. Не потребность в звезде
пусть еще, но уж воля благая
в человеке видна издали,
и костры пастухи разожгли.
Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица, как пятна.
Ирод пьет. Бабы прячут ребят.
Кто грядет - никому непонятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришельца.
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь - звезда.

«В деревне Бог живет не по углам...»

В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
Он изгороди ставит. Выдает
девицу за лесничего. И в шутку
устраивает вечный недолет
объездчику, стреляющему в утку.
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.

В отеле «Континенталь»

Победа Мандриана. За стеклом -
пир кубатуры. Воздух или выпит
под девяносто градусов углом,
иль щедро залит в параллелепипед.
В проем оконный вписано, бедро
красавицы - последнее оружье:
раскрыв халат, напоминает про
пускай не круг хотя, но полукружье,
но сектор циферблата.
Говоря
насчет ацтеков, слава краснокожим
за честность вычесть из календаря
дни месяца, в которые «не можем»
в платоновой пещере, где на брата
приходится кусок пиэрквадрата.

«Вечер. Развалины геометрии...»

Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
...
Это - комплекс статуи, слиться с теменью
согласной, внутренности скрепя.
Человек отличается только степенью
отчаянья от самого себя.

[Два часа в резервуаре]

Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье - слепота, а чаще свинство.
...
Есть истинно духовные задачи.
А мистика есть средство неудачи
в попытке с ними справиться.

[Двадцать сонетов к Марии Стюарт]

Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими - но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит - по Пармениду - дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться - «бюст» зачеркиваю - уст!

«Дорогая, я вышел сегодня из дому...»

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка
концертного фортепьяно.
Четверть века назад
ты питала пристрастье к люля
и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной;
но потом сошлась
с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквах
в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям,
идущим теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно.
С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано;
никто их не уничтожил,
но чтобы забыть одну жизнь,
человеку нужна, как минимум
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще,
кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин,
молода,
весела, глумлива?
ибо время, столкнувшись с памятью,
узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Для школьного возраста

Ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.
И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от А,
надежда, исходящая от Б.
Два путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
рассчитывая встретиться в уме.

«Заморозки на почве и облысенье леса...»

Заморозки на почве и облысенье леса,
небо серого цвета кровельного железа.
Выходя во двор нечетного октября,
ежась, число округляешь до «ох ты бля».
Ты не птица, чтоб улететь отсюда:
потому что как в поисках милой всю-то
ты проехал вселенную, дальше вроде
нет страницы податься в живой природе.
Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,
проницаемой стужей снаружи, отсюда - взглядом,
наколов на буквы пером слова,
как сложенные в штабеля дрова.

Интервью

Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособлясь. Обособляйся и позволяй себе всё, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо. Если ты весел – тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь – это твоя жизнь. Ничьи – даже самые высокие – правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость – лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) – это будет твое поражение: ты сам сведешь с собой счеты, а то приходится сводить фиг знает с кем…
***
В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор / Нобелевская лекция/
***
Потому что в это городе убогом.
Где погонят нас на похороны века,
Кроме страха перед дьяволом и Богом
Существует что-то выше человека.
/ Монолог черта из «Шествие»/
***
Это трудное время. Мы должны пережить перегнать эти годы
С каждым новым страданием, забывая былые невзгоды
И встречая, как новость, эти раны и боль поминутную,
Беспокойно вступая в туманное новое утро.
***
Всё умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
Посредине реки,
Исступленно борясь с темнотою.
И летящая ночь
Эту бледную жизнь обручит
С красотою твоей
И с посмертной моей правотою.

[Иосиф Бродский в Новом Свете]

Жить в другой стране можно только сильно ней что-то полюбив. Иосиф Бродский четко сформулировал: «Я особенно люблю две вещи – американскую поэзию и дух американских законов».
Индивидуализм Бродский считал «надежнейшей преградой злу». В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляет от банальности зла, делает нас личностями, требуя «самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно эксцентричности».
Бродский предлагал держать антологию американкой поэзии наряду с Библией в каждом гостиничном номере страны.
Во многом именно из-за непреодолимых трудностей стихотворного перевода Бродский стал писать прозу на английском. Для него это был способ отдать долг языку, который он страстно любил и на котором, как он долго верил, «нельзя сказать глупости». 40 эссе, написанных с той же интеллектуальной интенсивностью и эмоциональным импрессионизмом, что и его стихи, стали американским эквивалентом русской поэзии Бродского.
Бродский стремился передать на другом языке то, что для него было дороже всего, - не семантику, а фонетику. Когда он выступал с чтениями, ему это удавалось. Он гипнотизировал слушателя своей необычной шаманской манерой. «В его исполнении, - писал вашингтонский журналист, - стихи являются триумфом звука над смыслом».
В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысль, которую позже можно было встретить в одном из больших литературных эссе.
Разбирая стихотворения, Бродский оказывал, перед каким выбором ставила поэта каждая строка. Результат этого «неестественного» отбора - произведение более совершенное, чем то, что получалось из природы.
Поэтому тезис Бродского - «человек есть продукт его чтения» - можно понимать буквально. Чтение – как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть, учитель поэзии в этом «культурном метаболизме», фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу.
Оправдывая своё ремесло, Шкловский говорил, что «человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил».

Июльское интермеццо (4)

Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен,
кому теперь в друзья ты попадешь.
Воротишься, купи себе на ужин
какого-нибудь слабого вина,
смотри в окно и думай понемногу:
во всем твоя, одна твоя вина.
И хорошо. Спасибо. Слава богу.
Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.
Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.
Как хорошо, на родину спеша,
поймать себя в словах неоткровенных
и вдруг понять, как медленно душа
заботится о новых переменах.

[Йорк]

Вычитая из меньшего большее, из человека - Время,
получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом
фоне отчетливей, чем удается телом
это сделать при жизни, даже сказав «лови!»,
что источник любви превращается в объект любви.

[К Урании]

У всего есть предел: в том числе у печали.
Взгляд застревает в окне, точно лист - в ограде
Можно налить воды. Позвенеть ключами.
Одиночество есть человек в квадрате.

«Как давно я топчу, видно по каблуку...»

Как давно я топчу, видно по каблуку.
Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
То и приятно в громком кукареку,
что звучит как вчера.
Но и черной мысли толком не закрепить,
как на лоб упавшую косо прядь.
И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
реже сбываться, не засорять
времени. Нищий квартал в окне
глаз мозолит, чтоб, в свой черед,
в лицо запомнить жильца, а не,
как тот считает, наоборот.
И по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, точно клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог...

[Литовский ноктюрн]

Воздух - вещь языка.
Небосвод -
хор согласных и гласных молекул,
в просторечии - душ.

«Мы не пьем вина на краю деревни...»

Мы не пьем вина на краю деревни.
Мы не ладим себя в женихи царевне.
Мы в густые щи не макаем лапоть.
Нам смеяться стыдно и скушно плакать.
Мы дугу не гнем пополам с медведем.
Мы на сером волке вперед не едем,
и ему не встать, уколовшись шприцем
или оземь грянувшись, стройным принцем.

Зная медные трубы, мы в них не трубим.
Мы не любим подобных себе, не любим
тех, кто сделан был из другого теста.
Нам не нравится время, но чаще - место.
Потому что север далек от юга,
наши мысли цепляются друг за друга,

когда меркнет солнце, мы свет включаем,
завершая вечер грузинским чаем.
...
Мы боимся смерти, посмертной казни.
Нам знаком при жизни предмет боязни:
пустота вероятней и хуже ада.
Мы не знаем, кому нам сказать «не надо».
Наши жизни, как строчки, достигли точки.
В изголовьи дочки в ночной сорочке
или сына в майке не встать нам снами.
Наша тень длиннее, чем ночь пред нами.
То не колокол бьет над угрюмым вечем!
Мы уходим во тьму, где светить нам нечем.
Мы спускаем флаги и жжем бумаги.
Дайте нам припасть напоследок к фляге.
Почему так все вышло? И будет ложью
на характер свалить или волю Божью.
Разве должно было быть все иначе?
Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

[Муха]

Снаружи пасмурно. Мой орган тренья
о вещи в комнате, по кличке зренье,
сосредотачивается на обоях...
Увы, собой их
узор насиженный ты взять не в силах
чтоб ошарашить серафимов хилых
там, в эмпиреях, где царит молитва,
идеей ритма
и повторимости, с их колокольни -
бессмысленной, берущей корни
в отчаяньи, им - насекомым
туч - незнакомом.

На столетие Анны Ахматовой

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос -
Бог сохраняет все: особенно - слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь - одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, - тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Назидание (6)

Остановившись в пустыне, складывай из камней
стрелу, чтоб, внезапно проснувшись,
тотчас узнать по ней,
в каком направлении двигаться. Демоны по ночам
в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам
может легко заблудиться: шаг в сторону - и кранты.
Призраки, духи, демоны - дома в пустыне. Ты
сам убедишься в этом, песком шурша,
когда от тебя останется тоже одна душа.

«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...»

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой уважаемый милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне -
как не сказано ниже по крайней мере -
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.

«Около океана, при свете свечи...»

Около океана, при свете свечи; вокруг
поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.
К вечеру у тела, точно у Шивы, рук,
дотянуться желающих до бесценной.
Упадая в траву, сова настигает мышь,
беспричинно поскрипывают стропила.
В деревянном городе крепче спишь,
потому что снится уже только то, что было.
Пахнет свежей рыбой, к стене прилип
профиль стула, тонкая марля вяло
шевелится в окне: и луна поправляет лучом прилив,
как сползающее одеяло.

«Осенний вечер в скромном городке...»

Осенний вечер в скромном городке,
гордящемся присутствием на карте
(топограф был, наверное, в азарте
иль с дочкою судьи накоротке).
Уставшее от собственных причуд,
Пространство как бы скидывает бремя
величья, ограничиваясь тут
чертами Главной улицы; а Время
взирает с неким холодом в кости
на циферблат колониальной лавки,
в чьих недрах все, что смог произвести
наш мир: от телескопа до булавки.
Здесь есть кино, салуны, за углом
одно кафе с опущенною шторой,
кирпичный банк с распластанным орлом
и церковь, о наличии которой
и ею расставляемых сетей,
когда б не рядом с почтой, позабыли.
И если б здесь не делали детей,
то пастор бы крестил автомобили.
Здесь буйствуют кузнечики в тиши.
В шесть вечера, как вследствие атомной
войны, уже не встретишь ни души.
Луна всплывает, вписываясь в темный
квадрат окна, что твой Экклезиаст.
Лишь изредка несущийся куда-то
шикарный бьюик фарами обдаст
фигуру Неизвестного Солдата.
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнает о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало смотреться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.

«Опуская веки, я вижу край...»

Опуская веки, я вижу край
ткани и локоть в момент изгиба.
Местность, где я нахожусь, есть рай,
ибо рай - это место бессилья. Ибо
это одна из таких планет,
где перспективы нет.
Тронь своим пальцем конец пера,
угол стола: ты увидишь, это
вызовет боль. Там, где вещь остра,
там и находится рай предмета;
рай, достижимый при жизни лишь
тем, что вещь не продлишь.
Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше - воздух, Хронос.
Сохрани эту речь; ибо рай - тупик.
Мыс, вдающийся в море. Конус.
Нос железного корабля.
Но не крикнуть «Земля!».
Можно сказать лишь, который час.
Это сказав, за движеньем стрелки
тут остается следить. И глаз
тонет беззвучно в лице тарелки,
ибо часы, чтоб в раю уют
не нарушать, не бьют.
То, чего нету, умножь на два:
В сумме получишь идею места.
Впрочем, поскольку они - слова,
цифры тут значат не больше жеста,
в воздухе тающего без следа,
словно кусочек льда.

Памяти отца: Австралия

Ты ожил, снилось мне, и уехал
В Австралию. Голос с трехкратном эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, «А тапочки я оставил» -
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.
Все-таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога -
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимым
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

Песня невинности, она же – опыта

1
Мы хотим играть на лугу в пятнашки,
не ходить в пальто, но в одной рубашке.
Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть,
мы, готовя уроки, хотим не плакать.
Мы учебник прочтем, вопреки заглавью.
То, что нам приснится и станет явью.
Мы полюбим всех, и в ответ - они нас.
Это самое лучшее: плюс на минус.
Мы в супруги возьмем себе дев с глазами
дикой лани; а если мы девы сами,
то мы юношей стройных возьмем в супруги,
и не будем чаять души друг в друге.
Потому что у куклы лицо в улыбке,
мы, смеясь, свои совершим ошибки.
И тогда живущие на покое
мудрецы нам скажут, что жизнь такое.

2
Наши мысли длинней будут с каждым годом.
Мы любую болезнь победим йодом.
Наши окна завешаны будут тюлем,
а не забраны черной решеткой тюрем.
Мы с приятной работы вернемся рано.
Мы глаза не спустим в кино с экрана.
Мы тяжелые брошки приколем к платьям.
Если кто без денег, то мы заплатим.
Мы построим судно с винтом и паром,
целиком из железа и с полным баром.
Мы взойдем на борт и получим визу,
и увидим Акрополь и Мону Лизу.
Потому что число континентов в мире
с временами года, числом четыре,
перемножив и баки залив горючим,
двадцать мест поехать куда получим.

Пилигримы

Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле
пилигримы.
Увечны они, горбаты.
Голодны, полуодеты.
Глаза их полны заката.
Сердца их полны рассвета.
За ними поют пустыни,
вспыхивают зарницы,
звезды дрожат над ними,
и хрипло кричат птицы,
что мир останется прежним.
Да. Останется прежним.
Ослепительно снежным.
И сомнительно нежным.
Мир останется лживым.
Мир останется вечным.
Может быть, постижимым,
но все-таки бесконечным.
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога,
и, значит, остались только
Иллюзия и Дорога.
И быть над землей закатам,
и быть над землей рассветам.
Удобрить ее солдатам.
Одобрить ее поэтам.

Письма римскому другу

            Из Марциала
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.
Дева тешит до известного предела -
дальше локтя не пойдешь или колена>
Сколь же радостней прекрасное вне тела:
ни объятье невозможно, ни измена!
--
Посылаю тебе, Постум, эти книги.
Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
Все интриги, вероятно, да обжорство.
Я сижу в своем саду, горит светильник.
Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
Вместо слабых мира этого и сильных -
лишь согласное гуденье насекомых.
--
Здесь лежит купец из Азии. Толковым
был купцом он - деловит, но незаметен.
Умер быстро: лихорадка. По торговым
он делам сюда приплыл, а не за этим.
Рядом с ним - легионер, под грубым кварцем.
Он в сражениях Империю прославил.
Столько раз могли убить! а умер старцем.
Даже здесь не существует, Постум, правил.
--
Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.
И от Цезаря далеко, и от вьюги.
Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
Говоришь, что все наместники - ворюги?
Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
--
Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
Разыщу большой кувшин, воды налью им...
Как там в Ливии, мой Постум, - или где там?
Неужели до их пор еще воюем?
--
Помнишь, Постум у наместника сестрица?
Худощавая, но с полными ногами.
Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица.
Жрица, Постум, и общается с богами.
Приезжай, попьем вина, закусим хлебом
Или сливами. Расскажешь мне известья.
Постелю тебе в саду под чистым небом
И скажу, как называются созвездья.
--
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
долг свой давний вычитанию заплатит,
Забери из-под подушки сбереженья,
там немного, но на похороны хватит.
Приезжай на вороной своей кобыле
в дом гетер под городскую нашу стену.
Дай им цену, за которую любили,
чтоб за ту же и оплакивали цену.
--
Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь, распахнутая, пыльное оконце.
Стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке - Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

[Послесловие]

Тронь меня - и ты заденешь то,
что существует помимо меня, не веря
мне, моему лицу, пальто,
то, что в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.

Полонез: вариация

Понимаю, что можно любить сильней,
безупречней. Что можно, как сын Кибелы,
оценить темноту и, смешавшись с ней,
выпасть незримо в твои пределы.
Можно, пору за порой, твои черты
воссоздать из молекул пером сугубым.
Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты
это - я; потому что кого ж мы любим,
как не себя? Но запишем судьбе очко:
в нашем будущем, как бы брегет ни медлил,
уже взорвалась та бомба, что
оставляет нетронутой только мебель.
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня.

Прилив

В северной части мира я отыскал приют,
в ветреной части, где птицы, слетев со скал,
отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют
с криком поверхность рябых зеркал.
Здесь не прийти в себя, хоть запрись на ключ.
В дому - шаром покати, и в станке - кондей.
Окно с утра занавешано рванью туч.
Мало земли, и не видать людей.
В этих широтах панует вода. Никто
пальцем не ткнет в пространство, чтоб крикнуть: «вон!»
Горизонт себя выворачивает, как пальто,
наизнанку с помощью рыхлых волн.
И себя отличить не в силах от снятых брюк,
от висящей фуфайки - знать, чувств в обрез
либо лампа темнит - трогаешь ихний крюк,
чтобы, руку отдернув, сказать: «воскрес».
...
Повернись к стене и промолви: «я сплю, я сплю».
Одеяло серого цвета, и сам я стар.
Может, за ночь под веком я столько снов накоплю,
что наутро море крикнет мне: «наверстал!»
Все равно, на какую букву себя послать,
человека всегда настигает его же храп,
и в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,
шевелясь, разбираешь, как донный краб.
Вот про что напевал, пряча плавник, лихой
небожитель, прощенного в профиль бледней греха,
заливая глаза на камнях ледяной ухой,
чтобы ты навострился слагать из костей И.~Х.
Так впадает - куда, стыдно сказать - клешня.
Так следы оставляет в туче, кто там парил.
Так белеет ступня. Так ступени кладут плашмя,
Чтоб по волнам ступать, не держась перил.

Рождественский романс

Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада.
Ночной кораблик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнабул, пьяниц,
в ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет в тоске замоскворецкой
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
по желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья,
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер,
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою;
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будут свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.

«Сад громоздит листву...»

Сад громоздит листву и
не выдает вас зною.
(Я знал, что я существую,
пока ты была со мною.)
Площадь. Фонтан с рябою
нимфою. Скаты кровель.
(Покуда я был с тобою,
Я видел все вещи в профиль.)
Райские кущи с адом
голосов за спиною.
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Ночь с багровой луною,
как сургуч на конверте.
(Пока ты была со мною,
я не боялся смерти.)

[Сидя в тени]

Новый пчелиный рой
эти ульи займет,
произведя жилой,
электрический мед.
Дети вытеснят нас
в пригородные сады
памяти - тешить глаз
формами пустоты.
...
После нас - не потоп,
где довольна весла,
но наважденье толп,
множественного числа.
Пусть торжество икры
над рыбой еще не грех,
но ангелы - не комары,
и их не хватит на всех.
...
Это - не страх ножа
или новых тенет,
но того рубежа,
за каковым нас нет.
Так способен Луны
снимок насторожить
жизнь, как меру длины,
не к чему приложить.

Стихи под эпиграфом

Каждый пред Богом наг.
Жалок, наг и убог.
В каждой музыке Бах,
В каждом из нас Бог.
Ибо вечность - богам.
Бренность - удел быков...
Богово станет нам
Сумерками богов.
И надо небом рискнуть,
И, может быть, невпопад.
Еще нас не раз распнут
И скажут потом: распад.
И мы завоем от ран.
Потом взалкаем даров...
У каждого свой храм.
И каждому свой гроб.
Юродствуй, воруй, молись!
Будь одинок, как перст!..
...Словно быкам - хлыст,
Вечен богам крест.

Шведская музыка

Когда снег заметает море и скрип сосны
оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз,
до какой синевы могут дойти глаза? до какой тишины
может упасть безучастный голос?
Пропадая без вести из виду, мир вовне
сводит счеты с лицом, как с заложником мамелюка.
...так моллюск фосфоцирует на океанском дне,
так молчанье в себя вбирает всю скорость звука,
так стенные часы, сердцебиенью вторя,
остановившись по эту, продолжают идти по ту
сторону моря.

«Я входил вместо дикого зверя в клетку...»

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя, что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горам я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

«Я всегда твердил, что судьба - игра...»

Я всегда твердил, что судьба - игра,
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа.
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако сильно.
Я считал, что лес - только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнет на эстонском шпиле.
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Я писал, что в лампочке - ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не дает побега: что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато ее хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.